На западном фронте без перемен цитаты

«На Западном фронте без перемен» Im Westen nichts Neues — « На Западе без перемен» — знаменитый антивоенный роман немецкого писателявышедший в 1929 году. Повествует о пережитом и увиденном на Западном фронте молодым солдатом Паулем Боймером и его товарищами. Эта книга не является ни обвинением, ни исповедью. Это только попытка рассказать о поколении, которое погубила война, о тех, кто стал её жертвой, даже если спасся от снарядов. Dieses Buch soll weder eine Anklage noch ein Bekenntnis sein. Es soll nur den Versuch machen, über eine Generation zu berichten, die vom Kriege zerstört wurde — auch wenn sie seinen Granaten entkam. От этого никто из нас не стал ни бунтовщиком, ни дезертиром, ни трусом они ведь так легко бросались этими словами : мы любили родину не меньше, чем они, и ни разу не дрогнули, идя в атаку; но теперь мы кое-что поняли, мы словно вдруг прозрели. И мы увидели, что от их мира ничего не осталось. Нам внушали, что начищенная пуговица важнее, чем целых четыре тома. Мы убедились — сначала с удивлением, затем с горечью и наконец с равнодушием — в том, что здесь всё решает, как видно, не разум, а сапожная щётка, не мысль, а заведенный некогда распорядок, не свобода, а муштра. Мы стали солдатами по доброй воле, из энтузиазма; но здесь делалось все, чтобы выбить из нас это чувство. Через три недели нам уже не казалось непостижимым, что почтальон с лычками унтера имеет над нами больше власти, чем наши родители, наши школьные наставники и все носители человеческой культуры от довместе взятые. Мы видели своими молодыми, зоркими глазами, что классический идеал отечества, который нам нарисовали наши учителя, пока что находил здесь реальное воплощение в столь полном отречении от своей личности, какого никто и никогда не вздумал бы потребовать даже от самого последнего слуги. Козырять, стоять навытяжку, заниматься шагистикой, брать на караул, вертеться направо и налево, щелкать каблуками, терпеть брань и тысячи придирок, — мы мыслили себе нашу задачу совсем иначе и считали, что нас готовят к подвигам, как цирковых лошадей готовят к выступлению. Впрочем, мы скоро привыкли к. Мы даже поняли, что кое-что из этого было действительно необходимо, зато всё остальное, безусловно, только мешало. На эти вещи у солдата тонкий нюх. Он предлагает, чтобы при объявлении войны устраивалось нечто вроде народного празднества, с музыкой и с входными билетами, как во время боя быков. Затем на арену должны выйти министры и генералы враждующих стран, в трусиках, вооружённые дубинками, и пусть они схватятся друг с другом. Кто останется в живых, объявит свою страну победительницей. Это было бы проще и справедливее, чем то, что делается здесь, где друг с другом воюют совсем не те люди. В те минуты, когда он приникает к ней, долго и крепко сжимая её в своих объятиях, когда под огнем страх смерти заставляет его глубоко зарываться в неё лицом и всем своим телом, она его единственный друг, его брат, его мать. Ей, безмолвной надёжной заступнице, стоном и криком поверяет он свой страх и свою боль, и она принимает их и снова отпускает его на десять секунд, — десять секунд перебежки, ещё десять секунд жизни, — и опять подхватывает его, чтобы укрыть, порой навсегда. Когда мы выезжаем, мы просто солдаты, порой угрюмые, порой весёлые, но как только мы добираемся до полосы, где начинается фронт, мы становимся полулюдьми — полуживотными. Мы больше не молодежь. Мы уже не собираемся брать жизнь с бою. Мы бежим от самих. Нам было восемнадцать лет, и мы только еще начинали любить мир и жизнь; нам пришлось стрелять по. Первый же разорвавшийся снаряд попал в наше сердце. Мы отрезаны от разумной деятельности, от человеческих стремлений, от прогресса. Мы больше не верим в. Мы верим в войну. Нет, вы только подумайте, настоящая перина, да еще на пружинном матраце! Эх, ребята, да я целую неделю и штанов бы не надевал! Над нами тяготеет проклятие — культ фактов. Мы различаем вещи, как торгаши, и понимаем необходимость, как мясники. Мы перестали быть беспечными, мы стали ужасающе равнодушными. Допустим, что мы останемся в живых; но будем ли мы жить? Мы беспомощны, как покинутые дети, и многоопытны, как старики, мы стали чёрствыми, и жалкими, и поверхностными, — мне кажется, что нам уже не возродиться. Фронт — это клетка, и тому, кто в неё попал, приходится, напрягая нервы, ждать, что с ним будет. Мы сидим за решеткой, прутья которой — траектории снарядов; мы живем в напряженном ожидании неведомого. Мы отданы во власть случая. Мы так нежно и самозабвенно любили все окружающее, и каждая мелочь была для нас ступенькой, ведущей в бесконечность. Быть может, то была привилегия молодости — нам казалось, что в мире нет никаких перегородок, мы не допускали мысли о том, что все имеет свой конец. Удивительно, что все встающие передо мной картины прошлого обладают двумя свойствами. Они всегда дышат тишиной, это в них самое яркое, и даже когда в действительности дело обстояло не совсем так, от них всё равно веет спокойствием. Это беззвучные видения, которые говорят со мной взглядами и жестами, без слов, молча, и в их безмолвии есть что-то потрясающее, так что я вынужден ущипнуть себя за рукав и потрогать винтовку, чтобы не уступить соблазну слиться с этой тишиной, раствориться в ней, чтобы не поддаться желанию лечь, растянуться во весь рост, сладко отдаваясь безмолвной, но властной силе воспоминаний. Мы уже не можем представить себе, что такое тишина. Вот почему она так часто присутствует в наших воспоминаниях. На фронте тишины не бывает, а он властвует на таком большом пространстве, что мы никогда не находимся вне его пределов. Даже на сборных пунктах и в лагерях для отдыха в ближнем тылу всегда стоят в наших ушах гудение и приглушенный грохот канонады. Мы никогда не удаляемся на такое расстояние, чтобы не слышать. А в последние дни грохот был невыносимым. Эта тишина — причина того, чтобы образы прошлого пробуждают не столько желания, сколько печаль, безмерную, неуемную тоску. Оно было, но больше не вернется. Оно ушло, стало другим миром, с которым для нас всё покончено. Мы превратились в опасных зверей. Мы не сражаемся, мы спасаем себя от уничтожения. Мы швыряем наши гранаты в людей, — какое нам сейчас дело до того, люди или не люди эти существа с человеческими руками и в касках? Настало седое утро; когда мы вступали на фронт, было ещё лето, и нас было сто пятьдесят человек. Сейчас мы зябнем, на дворе осень, шуршат листья, в воздух устало вспархивают голоса: «Первый-второй-третий-четвертый…» На тридцать втором перекличка умолкает. Молчание длится долго, наконец голос ротного прерывает его вопросом: «Больше никого? » Он выжидает, затем говорит тихо: «Повзводно… — но обрывает себя и лишь с трудом заканчивает: — Вторая рота… — и через силу: — Вторая рота — шагом марш! » Навстречу утру бредет лишь одна колонна по двое, всего лишь одна коротенькая колонна. Если поразмыслить, это не так уж. Какие-нибудь два или три года тому назад мы испытывали бы за это глубочайшее презрение к самим. Сейчас же мы почты довольны. Ко всему на свете привыкаешь, даже к окопу. Мы шутим не потому, что нам свойственно чувство юмора, нет, мы стараемся не терять чувства юмора, потому что без него мы пропадём. Ожидаешь чудес, а потом всё сводится к буханке хлеба. Какие-то люди, которых никто из нас не знает, сели где-то за стол и подписали документ, и вот в течение нескольких лет мы видим нашу высшую цель в том, что род человеческий обычно клеймит презрением и за что он карает самой тяжкой карой. Сколько всё-таки горя и тоски умещается в двух таких маленьких пятнышках, которые можно прикрыть одним пальцем, — в человеческих глазах. Я молод — мне двадцать лет, но всё, что я видел в жизни, — это отчаяние, смерть, страх и сплетение нелепейшего бездумного прозябания с безмерными муками. Я вижу, что кто-то натравливает один народ на другой, и люди убивают друг друга, в безумном ослеплении, покоряясь чужой воле, не ведая, что творят, не зная за собой вины. Я вижу, что лучшие умы человечества изобретают оружие, чтобы продлить этот кошмар, и находят слова, чтобы еще более утонченно оправдать. И вместе со мной это видят все люди моего возраста, у нас и у них, во всем мире, это переживает все наше поколение. Что скажут наши отцы, если мы когда-нибудь поднимемся из могил и предстанем перед ними и потребуем отчета? Чего им ждать от нас, если мы доживем до того дня, когда не будет войны? Долгие годы мы занимались тем, что убивали. Это было нашим призванием, первым призванием в нашей жизни. Кажется непостижимым, что к этим изодранным в клочья телам приставлены человеческие лица, ещё живущие обычной, повседневной жизнью. А ведь это только один лазарет, только одно его отделение! Их сотни тысяч в Германии, сотни тысяч во Франции, сотни тысяч в России. Как же бессмысленно все то, что написано, сделано и передумано людьми, если на свете возможны такие вещи! До какой же степени лжива и никчёмна наша тысячелетняя цивилизация, если она даже не смогла предотвратить эти потоки крови, если она допустила, чтобы на свете существовали сотни тысяч таких вот застенков. Лишь в лазарете видишь воочию, что такое война. Мы пользуемся для этого любым случаем. Поэтому рядом с ужасами войны, бок о бок с ними, без всякого перехода, в нашей жизни стоит стремление подурачиться. Вот и сейчас мы с рвением трудимся над тем, чтобы создать себе идиллию, — разумеется, идиллию в смысле жратвы и сна. Только смертельный исход наступает гораздо чаще, и смерть приходит в гораздо более разнообразных и страшных обличьях. Наши думы — глина; сменяющие друг друга дни месят её; когда мы на отдыхе, к нам приходят мысли о хорошем, а, когда мы лежим под огнем, они умирают. Внутри у нас все изрыто, как изрыта местность вокруг. Кат рассказывает один из анекдотов, обошедших весь фронт от Вогезов до Фландрии, — анекдот о военном враче, который читает на комиссии фамилии по списку и, не глядя на подошедшего, говорит: «Годен. На фронте нужны солдаты». К нему подходит солдат на деревяшке, врач опять говорит: «Годен». Мы все глубоко удовлетворены этим ответом. Наши руки — земля, наши тела — глина, а наши глаза — дождевые лужи; мы не знаем, живы ли мы ещё. Если это снова кончится разочарованием, они будут сломлены, — слишком уж ярко разгорелись надежды, их теперь нельзя притушить, не вызвав взрыва. Если не будет мира. Теперь мы вернёмся усталыми, в разладе с собой, опустошенными, вырванными из почвы и растерявшими надежды. Мы уже не сможем прижиться. Мы не лицемеры, не робкого десятка, мы не бюргеры, мы смотрим в оба и не закрываем. Мы ничего не оправдываем необходимостью, идеей, Родиной — мы боролись с людьми и убивали их, людей, которых не знали и которые нам ничего не сделали; что же произойдет, когда мы вернемся к прежним взаимоотношениям и будем противостоять людям, которые нам мешают, препятствуют? Что нам делать с теми целями, которые нам предлагают? Лишь воспоминания и мои дни отпуска убедили меня в том, что двойственный, искусственный, придуманный порядок, называемый «обществом», не может нас успокоить и не даст нам. Мы останемся в изоляции и будем расти, мы будем пытаться; кто-то будет тихим, а кто-то не захочет расстаться с оружием. Wir sind nicht verlogen, nicht ängstlich, nicht bürgerglich, wir sehen mit beiden Augen und schließen sie nicht. Wir entschuldigen nichts mit Notwendigkeit, mit Ideen, mit Staatsgründen, wir haben Menschen bekämpft und getötet, die wir nicht kannten, die uns nichts taten; was wird geschehen, wenn wir zurückkommen in frühere Verhältnisse und Menschen gegenüberstehen, die uns hemmen, hinder und stützen wollen? Was wollen wir mit diesen Zielen anfangen, die man uns bietet? Nur die Erinnerung und meine Urlaubstage haben mich schon überzeugt, daß die halbe, geflickte, künstliche Ordnung, die man Gesellschaft nennt, uns nicht beschwichtigen und umgreifen kann. Wir werden isoliert bleiben und aufwachsen, wir werden uns Mühe geben, manche werden still werden und manche die Waffen nicht weglegen wollen. Даже самые тяжёлые переживания, основанные на уже пройденном и пережитом, несут в себе отблеск героического авантюризма. Никто не захочет и не сможет преуменьшить огромные заслуги немецкого солдата. Однако необходимо со всей решительностью противиться тому, чтобы теперь односторонне цепляться за воспоминания об этих заслугах, прославлять войну и преуменьшать порождённые ею беды. Текст доступен пов отдельных случаях могут действовать дополнительные условия.

Карта сайта

105 106 107 108 109

Где ложь и где правда, знает только Бог. В 1904 году он поступил в церковную школу, а после - в католическую учительскую семинарию.

добавлено 80 комментария(ев)